"Темноте за шторами – плавиться и расти, выпуская корни в щели оконных рам… Заклинаю тебя созвездием из пяти окон дома напротив, не гаснущих до утра: приходи скорее, мне страшно, меня не греет синий клетчатый плед, у меня в голове чёрный шар, а в груди дыра…"
Он сидит в гостях и будто бы знать не знает, что его зовут по имени, заклинают, по следам его рассыпают крупную соль, по слогам выговаривают,
заговаривают,
будто зубную боль…
Открывает пиво, рассказывает друзьям, что вдвоём хорошо, но местами такая жуть; то ли жалуясь, то ли хвастаясь: «А моя – истерит, конечно, когда я не прихожу. У неё тараканов, по-честному, до хрена: то кричит: ну куда ты делся, да чтоб ты сдох; а не то идёт, покупает себе вина, и встречает по стеночке, и говорит: мне плохо, и ревёт: не могу одна».
А потом запищит в кармане. И он со вздохом
достает телефон, усмехаясь, – опять она…
Будет утро, и тёплый дождь..."Будет утро, и тёплый дождь, и щелчок замка, я дождусь тебя и растаю в твоих руках самым лёгким на свете льдом, и прощу тебе ночь безоглядно, и ты прости; и бесслёзно усну на твоём плече, а пока – заклинаю тебя жёлтой точкой дверного глазка, за которой пустой подъезд и холодный дом, заклинаю тебя тяжелейшим из одиночеств – ожиданием:
отпусти."
А звонят чужие, от них не знаешь, куда деваться, по ночам они тоже живы, никакого толку от них скрываться; ты им нужен, куда ни прячься – от них не спастись.
Он бормочет в трубку наспех придуманное враньё,
вдруг понимая:
чужие –
это все, кто кроме неё.
…она не звонит ни в одиннадцать, ни в двенадцать. Он сидит как потерянный. В три вызывает такси.
У неё есть уютный плед и стакан портвейна; вот ещё глоток – и тепло побежит по венам, и тепло защитит от страха, от долгой ночи; а представь-ка, детка, сколько их – одиночеств – на весь мир, на огромный город, на каждый дом, и любое из них в темноте ноет старой раной, и любое из них горит зелёным цветком в правом нижнем углу экрана: говори со мной, говори, пока не остыло…
…и тогда она понимает, что отпустило,
что отрезало напрочь, что в сердце тает неживая наледь бесслёзной муки, и дыра под рёбрами зарастает, и греются руки…
А над городом ночь, по асфальту мечутся тени, а в подъезде пусто, как на кладбище в понедельник, и ключи от двери подходят к сердцу впритык, он стоит в коридоре и думает, что привык – обнимать её крепко, держать её на руках, целовать полуночную соль на её щеках, говорить: я больше не буду, засиделся в гостях под вечер, извини…
…а она не выходит к нему навстречу.
Он думает: Боже, она же ребёнок, наивный ангел с некрепкой крышей, она же так долго ждёт, так капризно верит, пускай она просто устала и смотрит сны, иначе, Господи, как она может не слышать, что я открываю дверь?.. и чувство-то глупое…
…будто его не дождались с войны.
…И тогда она оборачивается. И улыбается. И глаза её светятся, и волосы плавятся в предрассветных сумерках голубым серебром, и она говорит: ну чего ты там умер, ужин на кухне, гляди-ка, почти светло…
Вот и всё хорошо. От неё пахнет кофе и молоком. Он стоит сам не свой, как ударенный пыльным мешком. Что-то иначе – теперь и навеки; Господи, что это было? Чёрт побери, неужели вот это и называется – разлюбила?
Жутко, конечно. Как будто земная ось – разом, не выдержав, дрогнула и сместилась. Больно. Будто бы что-то переломилось с жалобным тонким треском. И не срослось.